«Любимая моя надежда— увидеть опять Полуденный берег…»

«Любимая моя надежда— увидеть опять Полуденный берег...»

Существует довольно расхожее мнение, что газетный «век»—это всего лишь один день. Так ли это? Оглядываясь сегодня на почти столетнюю жизнь нашей замечательной труженицы—газеты «Слава Севастополя», можно с уверенностью констатировать, что тысячи материалов, право слово, не умирают, они остаются актуальными и в наши дни.
Накануне очередной годовщины со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина мы предлагаем вниманию читателей очерк 20-летней давности, напечатанный в «Славе Севастополя» по этому же поводу. Тогда, в 1997 году, на основе наконец открытых широкому доступу архивов Балаклавского Георгиевского монастыря у автора документального эссе «Любимая моя надежда—увидеть опять Полуденный берег…» появилась прекрасная возможность как бы препарировать тот единственный день, который провел А.С. Пушкин в Георгиевском монастыре…
И отныне вплоть до 100-летнего юбилея «Славы Севастополя»—19 декабря 2017 года—мы намерены вновь и вновь предлагать читателям «Славы» прикоснуться к былым публикациям и соразмерить пульс времени—того, минувшего, и нынешнего…
А рубрика к таким публикациям так и будет называться «Слава Севастополя»—на пульсе Времени».

 

В середине 90-х годов XX века на постоянное хранение в Севастопольский госархив поступили документы Балаклавского Георгиевского монастыря, собранные более чем за полтора века. Здесь чуть менее суток прожил в начале сентября 1820 года Александр Сергеевич Пушкин, путешествуя по Крыму с семейством генерала Раевского.
…Монахи свои дела вели строго и основательно. На века оставили в толстенных амбарных книгах—«Журналах для записки письменных дел, отходящих от Балаклавского Георгиевского монастыря в разные места»—различного толка бытовую информацию.
К примеру, такую: «Куплено у мещанина Соломина 9 фунтов говяжьего сала…» Или: «Иеромонах Платон уплатил ластовой компании пять рублей за починку бочек для вина».
…О Пушкине же—ни слова. Да и что представлял собой для черноризцев изгой, имеющий от роду 21 год, которого за вольнодумные и дерзские стихи царь даже предполагал сослать в Сибирь, а Аракчеев—засадить в Петропавловскую крепость?
Правда, уже минул месяц, как покатилась по матушке-Руси звонкая и неприхотливая слава «Руслана и Людмилы»—первенца молодого, стремительно набирающего силу поэта. Но, увы. В монастырском журнале за 1820 год для Пушкина места не нашлось. К нашей немалой грусти и огорчению. И все же… И все же дух того сентябрьского, того так любимого поэтом осеннего дня все-таки доносят до современника широкие и плотные, чуть в сининку, листы монастырской летописи. Окунемся и мы в этот далекий, но реальный и безыскусный мир, проникнемся атмосферой дня 6 сентября 1820 года, когда отец и сын Раевские и молодой, жаждущий поэтической славы и острых жизненных испытаний Александр Пушкин, миновав село Карань, спешились под вечер с татарских лошадок у ворот Георгиевского монастыря.

 

ВЕЧЕР

…Окинув быстрым взором уходящую вниз циклопическими уступами Чертову лестницу, пробитую по загривку перевала, Пушкин уже больше не оглядывался назад. Перед ним внизу в курчавых малахитовых кружевах заповедной флоры величаво простиралась на юг изящная салатница Байдарской долины. Поэт был подвижен, нетерпелив, а потому в своем стремлении вперед не выносил топтания на месте. Везде и во всем хотелось быть первым. Вот и березку русскую (не осинку ли, кстати?) узрел первым и тут же не преминул кивнуть другу своему, гусару Николаю Раевскому: «Заметь, душа моя, север наш и сюда дохнуть удосужился…»
К Георгиевскому монастырю двигались самым коротким путем. О нем бегло упоминает составитель «Истории Тавриды» С. Сестренцевич-Богуш (его книгу А.С. читал на французском языке). Через деревню Календа (сегодня—село Подгорное) к 11 часам утра путники вышли на Биюк-Мускомью (с. Широкое), затем направились в Алсу и, минуя Карань (село Флотское), к исходу дня спешились на пригорке, в виду ворот Георгиевского монастыря, там, где ныне раскинулись изящные корпуса пансионата «Орлиное гнездо». (Севастопольский археолог О. Савеля некогда вычертил этот маршрут для нас самым тщательным образом).
По российским меркам, уже опускался вечер, но солнце тут еще палило нещадно. На монастырском подворье, которое обрамлялось скудными постройками, большая часть коих была вырублена в скалах, а также вблизи обновленной несколько месяцев назад церкви («древней келии»), почти не замечалось признаков жизни. С порога приземистой гостиницы направо открывалась перспектива на деревянную церковную террасу, нависшую над узкой и длинной—в 810 ступеней—лестницей, ведущей почти отвесно вниз, к рокочущему прибою. Пахло припеклым тленом бересклета, ракушками и чем-то неуловимо пряным, церковным.
Но вот показался первый коренной обитатель. Он степенно представился: «Иеромонах Парфений». Провел в чистые, прохладные комнаты гостиницы с низкими, недавно выскобленными и побеленными потолками и стенами. Столы и стулья были здесь изготовлены из тополиного дерева, ничего лишнего—все являло картину высшей степени удовлетворения жизнью.
—Располагайтесь, как душа велит, господа,—молвил Парфений.—А я пойду доложу о прибытии вашем митрополиту.
Пушкин мигом облюбовал небольшую комнатешку с видом на обточенную волнами несокрушимую скалу с четко вырубленными ступенями. В окно постукивала широкая ветвь смоковницы, было уютно и славно. Отметил про себя: «Како чудно море внизу». Вынул из дорожного баула серебристый татарский халат, скинул жилет, разложил на низкой тумбочке туалетные принадлежности—ногтечистку, ножницы, щеточки—целый набор. Цветастым платком прошелся по взмокшему лбу, пригладил бакенбарды. Вскоре Раевские позвали к митрополиту.
Взошли к настоятелю. Благочинный Хрисанф показался неторопливым и в меру приветливым. Лет ему было около семидесяти, длинная белая борода и усы на кротком лице придавали патриарху вид весьма степенный. «Похож, но смутно очень, на кого-то из прежней северной жизни»,—отчетливо подумалось Пушкину.
Поначалу разговор развивался вяло. Погода, самочувствие после долгой тряски на лошадях—светское, обязательное любопытство. Затем настоятель справился о впечатлении, которое произвела на путников недавно подновленная «древняя келия». Взгляд его оживился, он коснулся рукой третьего дня доставленного из Симферополя именного послания господина министра духовных дел и народного просвещения князя Александра Николаевича Голицына, прокомментировал: «Его тщаниями и настоянием сия церковь возрождена ноне, о чем и доношу в своем письме». (Пройдет несколько лет, и князь Голицын по завещанию найдет здесь свой вечный покой, а его могилу монахи обнаружат спустя несколько месяцев после 200-летия со дня рождения А.С. Пушкина).
…Пушкин поежился. Воспоминания о Голицыне были самыми что ни на есть препротивными. Он устранился от общей беседы, как бы сквозь ватную подушку слышал басовитые рубленые фразы Раевского-старшего, перестал видеть его сына, вежливо скучающего с пенковой холодной трубкой в кулаке. Взгляд молодого поэта ушел внутрь, обратился к памяти. А в ней гремел и блистал праздный и несуразный Петербург. Друзья закадычные стали рядом—Мансуров (чудо-черкес) и лапочка Всеволожский: шумные вечера в театре, где несравненная Екатерина Семенова соперничала в «Дмитрии Донском» с француженкой Жорж. А затем, в полвосьмого вечера,—перехваченная на ходу клюква с сахаром—и суетная, разноголосая гостиная невообразимо тучного озорного Шаховского. И тут—«веселых оргий шум», вист, мел столбом, шампанское и червонцы—ручьями…
Голицын… Каков мерзавец! Всемогущий министр, когда узнал, кто же на самом деле сочинил страшную по унизительному намеку эпиграмму, возжелал отомстить по чину—нежданно и с гибельными последствиями. Именно он настаивал на ссылке Пушкина в восставшую против австрийского правителя Испанию. Ежели строптивого сопляка не убьют ненароком в общей свалке, то каким-либо мужем-рогоносцем в кинжальной сваре будет успокоен навеки. Да и хлопотно из Гишпании той выбираться…
Да вот помог тогда Карамзин. И Жуковский по-отечески вступился.
…Прислушался-таки к разговору. Речь уже шла о Ломоносове, благо что в семье Раевских—по женской линии—академик в родне значился. Медленно, уверенно плел нить ученой беседы преподобный Хрисанф:
—Это более достойно сожаления, нежели укоризны. Светский люд преложения псалмов и прочие подражания чистой поэзии Ломоносова не приемлет ноне…
«А нуждается Ломоносов в их жалких почестях?»—подумалось Александру, и он вновь уловил нить разговора:
—Мы, будучи исполненными чувства упования на милость Божью…
Стало совсем скучно и как-то зябко в этой резиденции митрополита. Тут Хрисанф, видимо, к слову, подвел Раевских к секретеру, указывая на некий фолиант, и Пушкин вывернулся за дверь.
Вдохнул полынно-морской воздух, чуть ощутил неприятное жжение в гортани—надвигалась лихорадка. «Вот, вот! Приметы не врут. Не зря пролито на пол прованское масло в Юрзуфе на отходном обеде»,—вспомнилось отрешенно и тут же забылось. Он сбежал с невысокого крылечка и обратился к первому же попавшемуся монаху: «Отче, слышал я, здесь где-то в округе Дианы храм в развалинах пребывает. Окажи, брат, лестное доверие, сопроводи».
Монах угрюмо сослался на занятость, но дорогу в общих чертах указал.
Шел весело и споро. Пушкин сбивал кизиловой палкой синеватые комочки инжира, с упоением вкушал упругие, прогретые воздушные струи. Шел на северо-запад. Вот и мыс Виноградный. Урочище Дианова роща встретило поэта прохладой и легким, стройным шумом низкорослых олив. Прямо над морем величественно покоилась усадьба древних эллинов—Александриада. Поражали воображение останки башни с противотаранным панцирем. Вокруг хаотично громоздились друг на друга двухметровые в обхват, оглаженные ветром и влагой блоки. Шумел низовой ветер, он развевал кудри поэта, настраивал на знакомый, упоительно-пронзительный поэтический лад. Рождались в душе синие ноты—напевные строки. Их он окончательно «отфилигранит» через четыре года:
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья…

 

НОЧЬ

Вернулся в монастырь уже в синеющих сумерках. Привык обедать в шесть часов—проголодался. В апартаментах почтенного Раевского-старшего дружно отобедали-отужинали. Молчаливый служитель подал жареную форель, сливки в незатейливом голубом молочнике и землянику—в приятном взору палевом туеске.
Вскоре ударили к вечерне. Зашел со всеми в церковь (полагалось так), прочел укоризну на строгом лике иеромонаха Платона, который дотоле принял от гостей-дарителей по 10 рублей в братскую кружку—«в пользу уездного и приходского училищ питомцев».
Сумрак окутывал как бы лентами, меж рядов свечей, узкую залу. Пахло конопляным маслом. На отходе вечерни было зачтено в церкви нечто непривычное, вызвавшее веселую мгновенную усмешку Пушкина.
А читался указ Святейшего Синода № 3845 «О предосудительных поступках, учиненных в церквах духовными лицами, и какому они подвергнуты гражданским судом наказанию». Долго и заунывно бубнил в бороду священник Симеон Соколовский с амвона о пьянстве и блуде служителей божьих в епархиях Киевской, Тобольской, Ярославской и прочих. Затем же иеромонахи Парфений, Платон, Моисей и Исаакий дали «твердое слово проходить свое звание благочестиво и трезвенно…»
С коротким смешком, чуть даже вприскок, поэт выбрался из душной церквушки и прошел в отведенные ему покои. Знобило. Хотелось любимого прохладного морсу. Море, далее не согреваемое солнцем, ощущалось как нечто громадное, холодное, враждебное—оно уже раздражало, давая о себе знать как о попутчике назревавшей лихорадки.
Стукнули в дверь. Черное бородатое лицо и рука со свечой—резкие тени побежали по потолку, пахнуло сыростью.
—Сударь, мы тут с вами по соседству, будьте решителем моего спора с монахом…
—О чем это ты, братец?
—Позвольте представиться: мариупольский доброхотный мещанин Даниил Хилжа. Пришел сюда, на святые места предков, греков-христиан, помолиться. Да вот сподобился три дня дотоле пребывать в Успенском монастыре, под Бахчисараем. Извольте не верить, но за постой там берут куда менее, чем здесь. Монах Платон же упорствует: одинаково, мол. Чувствительно обяжете, если возьмете на себя труд развести нас.
—Не смогу, братец. Только к завтрему туда отъедем. Так что не подстрекай свое любопытство.

 

УТРО

…Тенористый звон монастырского колокола поднял его на зорьке с постели. Простыни отсырели за ночь, в голове шумело. Накинул халат, посидел—пятка к пятке, как калмык. Привычная странническая жизнь уже порядком надоела, хотелось основательности, ясного видения ближайшего будущего. Полуденный воздух Тавриды хотя и оживил его душу, но неприютность, тревога смутная оставались…
Провожал их—из уважения к герою 1812 года Раевскому-старшему—сам митрополит Хрисанф, настоятель и кавалер. Он выразил сожаление, что так скоро путники отбывают из его обители, предсказал дождь и некоторое время усердно уговаривал остаться. Вежливо благодарили за приют, настроились ехать. Поехали…
Пушкин глянул в последний раз на Хрисанфа, и что-то в чертах его показалось уже близко знакомым. Что? Крылья носа, взгляд, урез лба… Боже правый, да ведь это вылитый Вильгельм Петрович Теппер, лицейский преподаватель музыки!
Три года назад в начале лета, после публичных экзаменов они хором спели его «Прощальную песнь» на слова несравненного друга Дельвига:
Судьба на вечную разлуку, Быть может, породнила нас…
Мимо них прошествовал тогда император Александр I об руку с надутым князем Голицыным…
Все это—Хрисанф, Голицын, Дельвиг, петербургская младая жизнь—мелькнуло на мгновение в странном сплетении лиц и сюжетов, стало скучно и болезненно стеснённо. Решительно крутнулся на каблуке, первым взошел на возок, уселся, зябко укутался в нашейный платок, настроился на тряскую дорогу.
…Впереди в зыбком мареве лежал туманный Бахчисарай, больше сюда Пушкин не вернется никогда. Хотя так мечталось…

 

Леонид СОМОВ.
На снимке: А. Пушкин в окрестностях м. Феолент. Топонимическая транскрипция с картины И. Айвазовского.

Леонид Сомов

Заместитель редактора ежедневной информационно-политической газеты "Слава Севастополя"

Другие статьи этого номера